Валентин НИКИТИН

                               НОКТЮРН ДЛЯ ДВОИХ
                                            Рассказ

Лишь только в село Москалевку прилетал коршун, как стар и млад поднимались на защиту цыплят. Одни били по кастрюлям ложкой, другие громко кричали, третьи бежали вслед за стервятником. От народа  всегда нужна толика: немного пошуметь, и тогда коршун улетал несолоно хлебавши. Ему грозили вслед: мол, вот мы тебе ужо! Он не понимал, чего обещали люди, и летел к другому месту, где можно поживиться, а назавтра возвращался в Москалевку как ни в чем не бывало, снова кружил, добычей интересовался. Сытно жить всем охота.
Елизавета Костина, Лизка, так ее звали в деревне старики и дети, тоже защищала своих цыплят от стервятника и думала: «Если бы вот так же мог он». Она чистила под коровой, не замечая запахов навоза, свежего сена — все привычное. Вилы в руках уже не столь послушны, и поэтому медленно малыми частями куча перекочевала в тачку, которую когда-то сделал отец Николай Георгиевич Костин. Елизавета вывезла ее из сарая, потянувшись с хрустом, посмотрела из-под руки вокруг слезящимися старческими глазами, кряхтя, покатила дальше. Для огорода, однако, удобрение. Это была маленькая, худенькая согнутая временем в дугу женщина в возрасте за восемьдесят лет, с совершенно седыми волосами, неожиданно красными мягонькими губами, небольшим носиком кверху, по которому уже давно брызнули лучики морщин. Она когда-то была хороша, пользовалась успехом у мужчин. А потом ее лицо постарело. На нем уместилось столько морщин и складок, сколько, наверное, нет на самой земле, и поэтому многие, особенно молодежь, считали, что она осталась боговой невестой из-за своего старческого вида. Действительно смотришь иной раз на пожилого человека и думаешь, что он всегда был таким сморщенным и сгорбленным. 
«Если бы он мог», — еще раз пришло в голову Елизавете. А потом она пекла хлебы, выкладывала на лавку, брызгала водичкой, покрывала полотенцем. Магазинные буханки, они другие, с всякими примесями. Ее хлебы — румяные, духовитые да живые. С молочком-то объедение. Думки не отпускали ее, вспоминался май сорок первого года.
Она легкая, как былинка, встречала отца, возвращавшегося из ссылки на громогласном паровозе с зелеными вагонами. Он сошел возле грязного, покосившегося вокзала с ватником в руках и свертком под мышкой — худой, с седой щетиной, глаза выцветшие, измученный лагерями и семью годами скитаний по чужбине. Тогда за горсть зерна сажали надолго. Николай Георгиевич крепко прижал к себе дочь и судорожно выдохнул одно слово:
— Наконец-то.
Нет, он не плакал, только внутри что-то вроде лопнуло, из груди вырвался то ли вздох, то ли всхлип. Его арестовали в тридцать четвертом году, а следом взяли и мать, которая где-то сгинула. Лизе тогда восемь лет было. Она понимала этот его всхлип: он как бы просил прощения за то, что все ее детские годы отсутствовал, за пропавшую без вести мать. Они стояли долго, пока народ не ушел с перрона.
— Лейтенантик… Макаров… Со мной военный ехал в нашу деревню к Чигиревым, к тетке Насте погостить. Здорова ли она?.. Веселый такой, куда пропал? — спохватился отец и посмотрел вокруг.
Высокий парень лет двадцати, в защитного цвета фуражке и зеленой тульей, с шевронами на левом рукаве, значком Ворошиловского стрелка на груди, двумя кубиками в петлицах гимнастерки, перехваченной ремнем, в сапогах и галифе стоял на углу вокзала и как бы не желал обнаруживать себя. Отец негромко позвал:
— Владимир Максимович, пойдемте с нами. Тут недалеко — четыре километра. За разговором и не заметим, как дойдем. Это моя дочка — Лизавета.
Молодые люди поглядели друг на друга с некоторым любопытством. Она — потому что все тогда к военным относились тепло, как к родным, а он — давно не видел молодых девчат, где их найдешь на закрытом участке границы. Говорят, что если встречаются Богом созданные друг для друга две половинки, то между ними пролетает искра. Так и было. Только не одна, а много искр. У отца, почувствовавшего, как выросла дочь, что она уже невеста, мелко задрожали руки, он нечаянно выронил сверток. Молодые люди одновременно наклонились за ним и так треснулись головами, что целый сноп бенгальских огней полетел в стороны. Они потирали лбы, а отец сказал со смехом, обнажив почти беззубый рот:
— Родными будете. Пошли, что ли, помалу.
В Москалевке клуба своего не было, молодежь собиралась на Соньгушкин круг. Так по имени Сони Кашкаровой, местной вдовушки, называли глиняно-песчаный пустырь в центре села. Дома стояли поодаль полукружьем. Когда играла гармошка и девчата пели страдания, никто из живших недалеко семейных людей не выбегал, чтобы пожурить молодежь за громкость звука. В светлые летние ночи, наоборот, даже старики выходили на завалинку послушать сладкие рулады. Елизавета пошла туда с подругами и вторично увидела лейтенанта Владимира Макарова. Вот тут в девичьем сердце зазвучала музыка. Это была какая-то непонятная мелодия — благозвучная и одновременно тревожная, от которой хотелось запеть и заплакать. Владимир одиноко стоял в сторонке. Местные парни во главе со знатным трактористом Федором Подчеревковым, влюбленным в нее, уже почесывали, разминали кулаки, желая попробовать, насколько крепок духом и телом военный человек. Владимир подошел к Елизавете — хоть одно знакомое лицо. И парни понемногу остыли, поскольку с уважением относились к ее отцу, никакой он не враг народа. Кому в деревне не известно, что к сорок первому году половина мужчин и женщин побывала в ссылке, некоторые остались там навсегда.
Владимир и Елизавета танцевали, смеялись, пели, не отходя друг от друга. И та же музыка уже звучала для обоих. Подруги завидовали, но никому из них даже в голову не приходило отбивать парня. Само собой разумеется, он и провожал девушку после танцев домой. Немногословен, не нагл, он, наверное, считал Елизавету ребенком, поэтому никак не выказывал своего расположения. Все смотрел поверх ее головы, покуривал да вздыхал тихонько. Она показала достопримечательности села — церковь без креста, в которой хранили зерно, да пруд с квакающими на разные голоса лягушками. Вдоль берега росли ивы, было прохладно, пахло тиной. Большое зеркало воды фиолетово сумрачно поблескивало, темные небеса с яркими мигающими звездами смотрелись в него. И та мелодия, которую слышала Елизавета, не кончалась, будто в ее сердце заключена музыкальная шкатулка. Это был уже ноктюрн, в котором — таинство, сладко будоражащее душу.
Неделя пролетела скорым поездом по полустанку. Они встречались каждый вечер, пышных речей, на которые так способны молодые люди, не было. Владимир все как-то грустно молчал, вглядываясь в глаза Елизаветы. Возле дома Костиных Владимир облокотился на калитку и тут только заговорил:
— У меня нет девушки, а увидел тебя и музыку услышал. Вот что-то такое на слуху… Мне хочется, чтобы кто-то ждал со службы. У нас иной раз на участке скучновато. Немцы, правда, зашевелились в последнее время. Гогочут там да шпрехают на своем языке. Развлекаемся тем, что запускаем осветительные ракеты, а они их сбивают из автоматов.
— Неужели все серьезно?
— Недалеко от заставы, где я служу, наши, по приказу Жукова, военный госпиталь развернули…
— И у меня… и я музыку слышу, — девочка, она не совсем понимала, о чем говорит Владимир, а может, спешила сказать свое, вот только что родившееся в душе чувство.
Минутка, минуточка. Это миг, из которого составлена жизнь. По молодости кажется, что их много, транжирь налево и направо. И минутки тратились точно также в те далекие времена, как теперь, подобно деньгам, которые попали в руки моту. Но уже были люди, кому волею судьбы суждено понять на вкус, что есть миг.  В этом коротком временном отрезке рождается и умирает чувство. Сначала идет мощный ток по жилам, а потом взрывается сердце.  Оно неровно билось у Владимира в груди.
— Будешь ждать? — спросил он прямо. — Через год я приеду за тобой. Сейчас нас не запишут в сельсовете, а к тому времени ты окончишь школу.
— Так уж ты и замуж решил меня позвать? — удивилась Елизавета.
— А то чего же медлить? Короткая штука жизнь, я это еще на Халхин-Голе понял. Ребята там полегли. Девятнадцатилетние.
— А папа… как же он без меня?
— Папа? Что папа? С собой заберем. Сами устроимся и его вызовем. В Бресте жить можно.
Ей было так хорошо, уютно, надежно, что на минутку потеряла контроль над собой, да и прильнула к его широкому плечу. Он не воспользовался, а погладил Елизавету по спине и жарко в ушко выдохнул:
— Я завтра уезжаю, буду писать. Ты отвечай мне, пожалуйста.
Вот так они и расстались на том же вокзале, где встретились, не поцеловавшись ни разу, и с надеждами на скорое будущее. Он садился в поезд, махал рукой, подбадривая Лизу веселым взглядом, а в глазах все же мелькали искорки тревоги. Ей не хотелось отпускать Владимира на ту далекую незнакомую службу, представлявшуюся девушке чем-то вроде темного сарая, в котором молотят снопы цепами, а старшие командиры в защитных фуражках с зеленым околышем командуют и не дают ни на часок передохнуть…
А потом, в первых числах июля, когда Гитлер черным коршуном кружился над русской землей и война рядами укладывала солдат в землю, была похоронка. Нет. Это даже не похоронка, а затертый клочок бумаги, на котором буквально несколько слов карандашом: «Владимир Макаров погиб. Меня окружают. Живым не дамся. Рядовой Николай Коптелин». Елизавета ничего не понимала. Кто погиб? Почему погиб? Кто окружает? Кто живым не желает сдаваться? Говорят, что с тех пор Елизавета тронулась умом. Вот вроде здраво говорила с человеком и грамотно рассуждала, а нет-нет да вдруг как бы вспоминала нечто и вставляла: «А он уже ничего не скажет». И с этими словами быстро уходила, опустив голову. На нее не обращали внимания, у каждого тогда свое горе было. 
Труд в деревне тяжелый: в четыре утра встань, подои корову, отправь в стадо, накорми остальную домашнюю живность, а потом на работу. Да все на рысях, срочно, как будто боялась куда-то опоздать. И отрывая от пола на колхозном скотном дворе неподъемные вилы с навозом, думала: «А уж он мне непременно помог бы». Сейчас же в ушах включалась та самая музыка, и уже не так трудно было таскать набрякшую испражнениями животных истолченную в жижу солому с пометом. Елизавета научилась уходить в себя. Она переставала видеть и слышать. Ничего и никого не было кругом, кроме него, Владимира. Это был их ноктюрн, который закручивал пару в легком счастливом танце, поднимая высоко над землей, в небо, где каждый глоток воздуха кружил голову.
— Лизка, етит твою мать! — кричал бригадир. — Ну куды ты навоз мимо повозки кидашь! А ну подбери все до крошки.
И он повалил Елизавету на пук соломы. Его грубые руки враз стали шарить по ней, ища резинку трусов. Ах ты, гад!
 Елизавета приложилась к его лбу черенком от вил, которые не выпускала из рук. Бригадир охнул и быстро вскочил на ноги, потирая ушиб.
— А ежели фингал будет? Моя Нинка тебе косы-то прополет.
— Как бы она тебе лысину не отполировала скалкой.
Елизавета сейчас же подумала: «А он не наглел так. Он смирный». И счастливо улыбнулась.
— Дура ты, Лизка! Ничего бабьего в тебе нет, — в сердцах сказал бригадир, уходя из коровника по своим делам.
Война кончилась. Годы полетели шустро, словно голуби над крышей ее избы, крытой соломой. Шестидесятые. Семидесятые. Уж и крышу покрыли шифером. В иные ночи Елизавета выла белугой, жалуясь на несправедливость, которая так достала ее. Одной-то куковать век, поди, не сладко. И чуяла тот запах гимнастерки и начищенных до блеска сапог. Она просила Бога сделать чудо, пусть вернется к ней, созревшей давно для него. Порой даже казалось, что кто-то гладит ее по волосам, подкладывает большую ладонь под щеку. Так она и засыпала со слезами на глазах и с радостной улыбкой. А с утра снова ломила на работе. И все та же непонятная усмешка была на ее лице, создающая впечатление, будто женщина счастлива полной мерой.
Вот и полвека прожила Елизавета на свете. Отец умер. Она в одиночестве встречала старость. А тут старый начитанный всякой литературы конюх, не познавший окопных вшей в войну, но недавно ставший вдовцом Федор Подчеревков поспорил с мужиками, что уговорит Лизку в два счета. Ему только причесаться, шею вымыть да брови подстричь. Она в ту пору изломалась в работе, в руках, ногах не та уж силушка, и теперь дежурила по ночам на том же коровнике, где прошла вся ее жизнь.
Федор нагрянул за полночь. Коровы большей частью спали, лишь некоторые устроили себе поздний ужин. Этак нехотя жевали желтую солому. Их тяжелые вздохи, звон цепей, которыми привязаны, наверное, были слышны далеко на улице.
А разговор поначалу был пустяшный о колхозных делах, хорошем замечательном председателе колхоза, приплоде на конюшне. Федор свернул козью ножку и стал покуривать да поглядывать на Елизавету, с какого бока подступить. Он начал с сальных анекдотов про любовника в шкафу да о том, как кум у кумы просил. И смеялся приглушенно, чтобы никто не слышал за окнами коровника, не догадывался о его присутствии у Елизаветы. Ей дым ел глаза, помахивала рукой, от анекдотов не было смешно. Однако Подчеревков не противен Елизавете. И он это почувствовал всем своим мужским нутром.
Подчеревков положил руку на круглое колено: если вздрогнет, взовьется баба, значит, горячая и сдастся без боя. А нет, он уйдет несолоно хлебавши. Ей же хуже. Такие мужики, как он, на дороге не валяются. Смолоду побрезгала им, так хоть теперь, может, что-то у нее в душе ворохнется?
От прикосновения она вздрогнула всем телом. Томное тепло легко и скоро заструилось по жилам. Сила соблазна была такова, что другая, может быть, и не устояла бы. Мужик он справный, умный, без бабы. Почему бы нет? Елизавета зашлась от давно забытого чувства, которое возникает в присутствии мужчины. На секунду показалось, что это Володя тронул ее. Скопленная, спрессованная годами ожидания энергия готова была выстрельнуться ростком травинки, но в мозгу живо кольнуло: «Как же табачищем несет. А он не курил так много». И все. Она отодвинулась от конюха.
Подчеревков попытался повалить ее на сено. И тоже как бригадир нашаривал резинку, чтобы запустить пальцы. Елизавета сказала:
— Ты что, Федя? Я ведь еще девочка.
— Да ну? Ты что же ни одного мужика не соблазнила? Вот это да! Ай, велик разрыв между девчонкой и женщиной?
— Не трог! Ишь, коршун! Налетел. Да не в тот курятник нагрянул, — строго сказала Елизавета. — Ступай туда, где ты нужен. Я Владимиру изменять не собираюсь.
Федор оглянулся кругом, будто Владимир вправду мог быть здесь. Звякнула цепь у какой-то коровы, он вздрогнул одними губами.
— Лизка, Лизка! Это только в хреновых советских романах бабы до второго пришествия ждут с войны своих погибших мужей. В жизни все не так. Вон Галька Черненкова как только узнала о том, что муж там, на прииске, с какой-то прижился, по селу так прогремела — мужики в очередь становились. А Владимир тебе кто? Муж? Два раза встретились, он даже не распечатал тебя. Живешь прошлым.
— Живу, как умею.
— Кто живет прошлым, невольно включает кнопку обратного отсчета. Зачем тебе это? Включить обратный отсчет человек может нечаянно, например, ежели осознает, какой он старый или больной. И тут уж вход в иной мир ему обеспечен. И не годы останутся у него в запасе — дни или даже часы. Жизнь — это бег времени вперед.
— Мудрость приходит со старостью. А к таким, как ты, одна старость только и нагрянула. Болтаешь чушь какую-то. Включаю, не включаю… Люблю я его. Никто мне не нужен. Я его невеста. Уходи отсель.
Подчеревков ушел не сразу. Уж так зацепило это слово «невеста». Да неужели действительно есть такие бабы? В дрожь ее кидает, но терпит до последнего. Прах тебя возьми, ведь живым — живое. Так нет же! Нам покочевряжится охота. Ох, не любил Подчеревков походить на битого пса, и сморщился, как печеное в печи яблоко. Победа не состоялась, так надо хоть как-то выйти из щекотливого положения.
— Давай я тебе завтра дров напилю. Циркуляркой — в момент.
— Да они у меня пилены, только не рублены.
— Говори, во сколько приходить?
— Могу с утра.
На другой день Подчеревков рубил дрова на дворе у Елизаветы. Проходящие мужики подмигивали: мол, отрабатываешь удовольствие? Он неопределенно пожимал плечами. И создавалось впечатление, что уговорил-таки конюх старую деву. Елизавета поставила ему под вечер бутылку первача, пускай мужик выпьет с устатку. Он налил в стакан до краев, как полагалось в этой местности, и взялся за емкость по-интеллигентски двумя пальчиками, да будто вдруг вспомнив что-то, сказал:
— Я ведь не так прожил жизнь-то. Не с той, с которой хотел. Я ведь с самого первого класса, как мы сели за одну парту, тобой во сне бредил. И детей — Ванюшку и Алексея не Мария должна была родить, а ты. В душе я ее так и звал — Лизаветой. А теперь вот она, старость, как ты говоришь, без мудрости. Тот, кто любит, не о мудрости думает. Он безумен. Уж и Марии на свете нет как три года, один я волоском на коленке. Тоска иной раз такая, что в печенке сосет. А вообще… Может, хоть сейчас пойдешь за меня?
— Зачем же ты мужнюю жену соблазняешь?
— Да какая ты мужняя?! Елы-палы!
— Он каждую ночь приходит ко мне. И мы танцуем под «Брызги шампанского». Он говорит, что там, — Елизавета подняла палец кверху, — у нас будет много детей. И он ждет не дождется, когда я к нему туда приду.
Подчеревков затемно вышел на улицу и пьяно покрутил пальцем у виска. Чокнутая баба, что тут скажешь. Он удовлетворенно посмотрел на дело рук своих — аккуратно сложенную огромную поленницу дров. Возле валялись щепки. Ими так сочно пахло, что дышал бы да дышал. Он помочился на угол сарая и пошел домой — серьезный, немного злой, оглядываясь: ах, щепки, щепки…
И по сей день они встречаются возле магазина, куда приходят, чтобы купить чего-нибудь. Он седой, почти белый, она согбенная, с клюкой. Бабка Елизавета смотрит на него из-под руки, как на того самого коршуна, и всякий раз спрашивает: «Ты ктой-то? Лицо знакомое, а не признаю. Поди, тоже свет не мил? А мне Бог никак смерти не дает, кой год прошу, к чему я тут. Уж все сроки вышли».
Ответа бабка не ждет. И они расходятся в разные стороны.    

                                  ЛУТОХА
                                             Рассказ

У солнышка, взошедшего по-над лугом, только и дела, что играть бликами в росе да бросать свои желтые стрелы вокруг себя и смотреть, как загоралась жизнь в деревеньке, расположенной между двух прудов. Оттуда слышно было блеяние овец, кудахтанье кур и гогот гусей. Никон Сергеевич Порошкин шел прямо по этим лучам, по алмазным брызгам в траве туда, где он когда-то родился и рос до семнадцати лет, пока не поступил в один из московских институтов. Это был высокого роста, крепкий, с курчавыми волосами, синими глазами, прямым носом и тонкими губами мужчина, одетый в дорогой костюм-тройку. Строгий под цвет костюма галстук подчеркивал, что у Порошкина хороший вкус. Он не был здесь более тридцати лет. И теперь в его душу легким ветерком наносило давно забытую мелодию про клен, который «шумит над речной волной». Ему тотчас пришло на ум, как уже много раз приходило в последнее время, а жива ли Галка Козенникова?
До него доходили слухи, что смолоду выходила замуж, что родила сына, больше он о ней ничего не знал. Да и зачем ему это, коли сразу после института обзавелся своей семьей, и у него с женой Маринкой тоже были сладкие минуточки. Потом он всходил по служебной лестнице, не оборачиваясь назад, не анализируя прошлого, не сверяя свою взрослую жизнь с той, которую прожил в деревне. Да все для нее, для Маринки, чтобы видела, вот он какой. Никон Сергеевич намеренно оборвал все связи с деревней, он многого от себя ждал: и что будет крупным начальником, и его повеления еще услышат по всей стране. Он не приезжал домой на похороны родителей, оправдывая себя тем, что не может бросить работу главного инженера на заводе химического машиностроения. А вот теперь, поди ж ты, потянуло в родные места, потому и шел по траве от железнодорожной станции, узнавая и не узнавая свою малую родину, так ласково с желтым огромным караваем солнышка принимающую Никона Сергеевича. А вот и деревенская улица, убогие дома, с покосившимися почернелыми палисадами. Он ловил на себе любопытные взгляды сельчан и запахи металла из кузницы, коровьих лепешек от дороги, сена с деревенских луговин. Это был забытый, но вдруг воскресший дух его детства, отрочества и юности. Единственная из родни Порошкиных в деревне жила тетка Фрося. И помнила она его или нет, Никон Сергеевич знать не мог.
Она, необъятных размеров, неопрятная, с непричесанными волосами, заспанным лицом, помнила. И пригласила в дом, где стояла газовая голландка, стол, холодильник, а в передней комнате — диван, два кресла и кровать с ковром на стене. И он понял, что ничего не потерял, что так долго не был на родине. Тетя Фрося даже всплакнула, попричитала, припав к нему на грудь в сенях, а затем в прихожей. И когда Никон Сергеевич открыл дорожную сумку, жадно заглянула ему через плечо. Тут был подарок в стиле шестидесятых годов: платок на плечи. Он достал свертки с едой, коньяком и прочей снедью. К вечеру передняя комната наполнилась людьми, как оказалось, у Никона Сергеевича родни много, просто днем все были на работе. Впрочем, пришли и те, которые даже отдаленно не могли быть родственниками. И каждый из них старательно напоминал о себе каким-либо рассказом. Один спас Никошу из лужи, в которой он тонул, другой дал ему рубль в школе, когда не на что было купить пирожков с мясом. Никон Сергеевич ничего такого не помнил, но к столу приглашал всех. И все выпивали за его здравие. А когда запели, Никон Сергеевич вышел на крыльцо подышать воздухом. Тетя Фрося возле сарая доила корову, обернулась.
— Парного молочка не хочешь? Отвык, поди? Давай вон кружку-то. Черпай прямо из ведра. Не брезгуй не цеженым, я чисто дою. Ты маленький только и бегал ко мне с кружкой, она до сих пор так и висит на заборе. Ополосни вон в чану.
— Тетя Фрося, а Галка Козенникова как поживает, — спросил он, стараясь быть равнодушным, однако чувствуя, как полыхнуло по щекам жаром.
— Это которая же?
— Да что тут еще какие-то Козенниковы живут?
— О господи, вспомнил кого. Лутоху, что ли? Ты с ней учился, кажись, или что? Ее фамилию даже в бухгалтерии не знают. Лутоха да Лутоха.
— Так почему Лутоха?
— Мне-то откуда знать. Вся сухая, как ободранная липка. Прозвали так, а народ, он никогда зря прозвище не даст. Лутоха мужа Ваську года четыре как похоронила, одна  живет с того краю, где магазин. Завтра пойдешь да увидишь. Жену-то с детями что же не взял с собой?
— Взрослые дети, как птицы, выросли да разлетелись в разные стороны, не собрать. А жена… — Никон Сергеевич кратко замялся, подумав: «В Тулу со своим самоваром не ездят», и продолжал другим тоном: — Некогда Маринке. Директор фирмы она, работы много.
  И потом ночью долго не мог уснуть, все думал о Галке Козенниковой, строил планы будущей беседы с ней, и представлял, как бы сказала она и о чем спросил бы он, не исключал в мыслях и близких отношений. Он, может, затем и рвался сюда. Его заставили полюбить такого рода приключения секретарши, которых в его жизни было видимо-невидимо.
На следующий день Никон Сергеевич поехал на кладбище к родителям. Школьный друг Костя крутил баранку «Камаза», говорил безумолку, однако, вслушиваясь в сладкий перезвон бутылок в сумке. Никон Сергеевич даже с его помощью едва-едва нашел поросшую травой могилу родителей. Ни слезинки на его глазах, ни вздрогнувшей жилки в сердце не было — все давно отболело, стерлось из памяти и боль, стыд, что не похоронил родителей, притупились. Трава и кусты шумели вокруг так живо, птицы щебетали так весело, что даже грусть не тронула его душу. Он тихонько постоял возле двух почерневших от времени плит с родными именами, оборвал вокруг горькую полынь, потом постелил на траву скатерку, выложил выпивку, съестное. И первым без единого слова приложился к стакану, только после, выдохнув, посмотрел вверх, на небо. Где-то там, наверное, родители, с которыми туда же ушли его детство, юность и канули в вечность. Воспоминаний о детстве ему теперь остро не хватало. Но, как говорится, живым живое. Никон Сергеевич стал расспрашивать о жизни в селе, постепенно приближая разговор к интересующей его теме — о Галке Козенниковой.
— Она-то? Да живет как все, — отвечал Костя, закусывая колбаской. — На коровнике вламывает. Помнишь, в школе какая егоза была. Наозорует так, что однажды учительница пошла к ним домой. А пришла, смотрит, а галка стирает. Кучу уже настирала, а еще такая же лежит перед ней. Девчонка двенадцать лет всю семью обстирывала — семь человек. Учительница посмотрела, посмотрела и ушла. Отец Галкин спрашивает: «Чего она приходила?» — «А кто ее знает», — ответила мать. С тех пор к Галке в школе больше претензий никогда не было. А теперь пообтерлась шкурка у ней. Васька, муж ейный, об нее тоже пообтерся. Бывало, он спроть шерсти, Галка так взбрыкнет, что удержу на нее не знал и он. Васька за гриву ее, бить, да куда там. Он однажды, когда она раздухорилась, за вилы взялся и запустил в нее. Вот так вот от головы вилы-то пролетели. Чуть, мать честная, не убил. Только Лутоха, она Лутоха и есть, взяла да все зубы ему пересчитала. Он потом до самой смерти вставленные носил. Галька жизни-то нормальной не видела.
С кладбища уезжали часа через два навеселе. И от выпитого у Никона Сергеевича еще больше разгоралось желание встретиться с Галкой. На что он надеялся, что хотел увидеть? Ведь тогда возле пруда, в лопухах, у них была интимная минутка, но теперь казалось, что это был не он, того мальчишки нет уже на белом свете, а есть генеральный директор крупного завода Никон Сергеевич Порошкин. И чем больше, он ощущал себя в своей теперешней должности, тем больше хотел туда, в детство, в юность. Возле магазина он сошел с машины, махнув рукой: езжай! Друг детства только ухмыльнулся и, пыхнув синим дымком выхлопной трубы, уехал.
Никон Сергеевич подошел к калитке, открыл. Во дворе все прибрано, но убого, какие-то доисторические самодельные лавки в огороде, на частоколе висит старенькая посуда — ведра, стеклянные банки, кружки. Но не это занимало внимание Никона Сергеевича, а  то, что, слава Богу, нет собаки. Он прошел к сенцам, помедлил чуть-чуть и постучал в дверь. Гость еще не знал, что скажет, но молился только об одном, чтобы Галка была дома. Шагов с той стороны двери не было слышно, как вдруг дверь распахнулась, и Никон Сергеевич увидел небольшую женщину, очень худую с тонкими натруженными руками в синих жилках. Лицо по-деревенски загорелое: навечно коричневая кожа только до головного платка, а под ним белая, нетронутая. Однако Никона Сергеевича больше всего поразили ноги. Это были две высохшие, почерневшие палки, торчащие из-под старого, в заплатах платья в черный горошек. Так вот почему Лутоха. Ее карие глаза вздрогнули, вспыхнули серебряными бликами, но сейчас же опустились долу. Их он узнал прежде, чем в его сознание ворвалось: «Да это же она!» У Никона Сергеевича заныло под ложечкой: «Господи, как же меняет время людей. Что же осталось он нее? Одни карие глаза. Сейчас поздороваюсь и уйду», — подумал он.
— Здравствуй, Галина… Галка.
— Здравствуйте, Никон Сергеевич.
И то, чего больше всего он боялся, случилось: после ее слов вдруг повисла пауза, в которую они не смотрели друг на друга и ни о чем не думали. Только ветерок шумел в кустах сирени под окном, где когда-то он впервые поцеловал Галку. Он и сейчас сделал бы это, если бы не сморщившиеся до времени сухие губы Галки и не весь этот ее облик полностью изношенного человека. Что-то гадкое заползало в его душу, и мысли еще недавно хмельно бродившие в нем превратились ни в что, в черную пустоту пропасти, возникшей между ними за эти годы. Пауза увеличивала эту глухую черноту с каждой секундой многократно. Он спросил, чтобы не молчать, о том, как она живет.
— Хорошо живу. Работа, дом, работа, все как у всех. Заходи.
— А удобно ли? Дети, поди, дома?
— Нет. Никого нет. Я теперь одна.
Никон Сергеевич, пригибая голову, перешагнул порог и словно попал в далекое, далекое детство, когда картошки с хлебом вволю, а из мебели в доме один шифоньер с лавками да ухватом у печи. И если бы он не приехал сюда еще сто лет, ничего не изменилось бы, была бы только эта обстановка. Они остановились в крохотной два на два метра передней и одновременно кухне, молча присели на расшатанные табуретки у стола, где пахло хлебом и жужжали мухи. Галка не подымала глаз на него, лишь пожала плечами: мол, вот так и живем все по-старому.
— Не ожидала, что зайдете, бутылку взяла бы.
— На-кой. Что ж у меня выпить, что ли, нет.
Никон Сергеевич достал из сумки выпивку и закуску. Сам нарезал сервелата, положил фрукты и овощи.
— Стаканы-то у тебя есть ли?
— Нет. Стаканов нет. Вон фарфоровые чашки на полке.
Он встал и взял с самодельной полки посуду, налил и хотел по привычке сказать тост, но увидев глаза женщины, полные слез, сел.
— Зачем ты так? Ну не срослось у нас что-то. Разными дорожками пошли и не встретились больше. Не вини ты меня Христа ради. Я не сукин сын, которого следует презирать.
— Никто вас не презирает. Это я так, — она торопливо вытерла глаза. — У нас ведь тут просвету нет, день на день похож. Иной раз думаешь, что среда, ан нет, уже понедельник и все начинается сызнова. Просто я не могу никак прийти в себя.
Он остановил поток ее слов, показав на фарфоровую чашку — выпей. Оба, не чокаясь, приложились к спиртному. И после этого Галка стала рассказывать о деревенском житье-бытье. Вот недавно у нее заболела корова. Мужики забили, она мясо в городе продала. А как в деревне без животины? Денег директор кой год не платит, пришлось в районном банке занимать под большие проценты и покупать телочку. Теперь приходится молочком приторговывать — сорок рублей за трехлитровую банку. Она подняла голову, мельком взглянула на Никона Сергеевича и осеклась. Галка заговорила о детях. У него-то родился кто? Это хорошо, когда дети есть. У нее парень работает в городе на заводе, получает по пятнадцать тысяч, а ежели перевести на доллары, это более шестисот. Правда же, неплохо? Он улыбнулся на это одними глазами.
Никон Сергеевич слушал бабью мелкую похвальбу и ловил себя на мысли, что чем дольше сидит здесь, тем отвратительнее у него внутри. Мерзкой гадюкой заползала в душу брезгливость. Эти ее тронутые дряблостью руки, сухие неживые губы и морщины у рта, на носу, у глаз — все убивало в нем мужика, не оставляя следа от недавнего вожделения. Надо было как-то уходить, но она не умолкала, вдруг возникла прежняя Галка — неугомонная, дикая. И он терпеливо слушал.
— Я очень рада, что не забываете родных краев. Нынче-то вон многие уезжают, а когда наведываются, на той козе к ним не подъедешь.
Ему пришла мысль, как-то помочь ей уйти от этой убогости. У него есть деньги, не бедствует. Правда, в журнал «Форбс» его имя еще долго не попадет, но то, что с ним считаются в мире бизнеса, это правда.
— Я вижу, тяжело тебе живется. Вот зашел повидаться да спросить, не смогу ли я чем-нибудь помочь?
У русской бабы есть одна особенность: долготерпение. Она может многие годы прощать мужу пьянство и разврат, леность и побои, но никогда она не протянет руку за подачкой от того, кто ее когда-то бросил. Галка подобралась, преобразилась внутренне. И стало тихо. Так тихо, что он услышал, как тикают в соседней комнате часы. Это был ее переход от той, которая была только что, к другой — суровой, бескомпромиссной. Глаза превратились в щелочки и, как ему показалось, в них сверкнула молния. Тихий шепот сорвался с тонких губ: 
— А кто вы такой, чтобы помогать?! Мы чужие! Мне вон помогли уже: моего споили пивком да паленой водкой. В сорок с небольшим вперед ногами отнесли на погост. У нас мужики больше не живут.
— Галка, я любил тебя когда-то.
— И что мне теперь делать? Поклон вам отвесить? Вас не было, когда на меня все пальцем показывали и называли шлюхой. Вы же перед уездом рассказали своим друзьям о том, что между нами было.
Он всею кожею почувствовал, как паляще жигануло по всему телу пламенем. Да, да, да. Об этом он не помнил, но было так, как она говорит. Уличенный, он не хотел выглядеть жалким в ее глазах. Он выпрямился, набрал воздуху в грудь, чтобы сказать, дескать, ничего никогда и никому не говорил. Возможно, кто-то следил тогда за ними, когда они ходили в лопухи. В этот напряженный момент Галка  вдруг сникла, притихла, не в ее правилах обижать гостя. И опередила его:
 — Как вы-то живете?
Никон Сергеевич сглотнул воздух и сейчас же перенастроился.
— Тоже живу как все. Генеральным директором работаю, — говорил он легко и весело, но с тою деревенской простотой, которая еще жила в нем, будто сообщал о чем-то второстепенном, обыденном. — Как у нас тут говорят, вышел в люди.
— Дай вам Бог, — пожелала она сердечно.
И снова была пауза. Никон Сергеевич нарушил ее первым, потому что чувство вины все же было в нем:
— Прости меня. Прости. Молодость, черт бы ее побрал.
— Вы сами себя простите, если сможете. Может быть, вам Бог теперь поможет. Прощайте, Никон Сергеевич.
Порошкин вышел из дому, потом — за калитку. Уф-ф! Это она здорово! За живое его. Она же ему в солнечное сплетение попала. И самое время скорчиться, потому что разочарование превратилось в осознание: стоило тащиться за тридевять земель, когда там, в Москве на каждом шагу по десятку таких Галок.
Никон Сергеевич зашел в магазин. Там торговали водкой в розницу. Ему, как и прочим мужикам, налили стакан и дали конфетку. И разглядывали его, будто музейную редкость. На чужаков в деревне всегда так смотрят, и узнают или нет, потом все равно долго и обстоятельно говорят о них. Он вылил в себя жгучую горечь на ту, что в нем появилась после встречи со своим прошлым. А что бывает, когда горечь на горечь? Да это как в математике, если минус на минус умножить, то получается плюс. И сладкая истома потекла по всему телу Никона Сергеевича. С этим он пошел, высокий, гордый, шикарно одетый, по деревне, чтобы завтра уехать из нее теперь уже навсегда.

                        ЧЕЛОВЕК БЕЗ ТЕНИ

                                       Рассказ

Иван Мытников приехал в село, чтобы встречать зорьку, ходить на рыбалку или с ружьем по лесу, а заодно помочь бабке Ефросинье наколоть дров на зиму. Родители лет сорок назад, когда он только-только родился, уехали жить в город, оставив бабку одну, и бывали здесь редкими наездами. А его все время тянуло к родовому гнезду, он нет-нет да бывал на родине в Грошевке, радуясь по-детски, что вот снова видит седенькую маленькую, с светлым ликом, умными глазами бабку и этот милый сердцу уголок: заросшую по самые крыши травой и кудрявыми садами деревеньку с церковкой и клубом, голубую ленточку реки и подступающие ко всему этому желтые поля с поспевшими хлебами.
Бабка Ефросинья жила одна еще с прошлой войны и была рада рослому синеглазому и русоголовому внучку. В Грошевке народу почти не осталось — старики да дети, остальные вскачь, в поисках заработка, ей покалякать не с кем. Она в длинной черной шуршащей юбке начала срочно порхать по кухне, и не скажешь, что девятый десяток доживает. На столе тотчас появились молоко, картошка, зеленый лучок, чудно пахнущие зеленые огурчики в пупырышках. Иван ел вкусно и неторопливо, в селе не полагается спешить. Время здесь недвижимое, как будто на этот забытый всеми уголок упала вечность. Иван с вечера прикормил место на пруду, где рыбачил во все свои приезды, посидел над тихой водой, послушал, как карп в заводях плещет хвостом и ушел ждать утра дома.
Рано, когда петухи только-только пропели побудку для местных доярок, прихватил снасти и в жидком рассвете отправился, ловя ногой тропинку, к реке, чтобы, как он говорил, «на высшем уровне провести встречу с местной фауной». Странно, однако, на своем прикормленном месте он нашел торчащего пнем на фоне речной глади мужчину, две удочки которого были опущены в воду и поплавки где-то там, в темном отблеске воды, скорее угадывались, чем были видимы. Иван многих деревенских знал, а этот был неузнаваем, но самое удивительное в том, что мужчина вместо «здравствуй» резко отвернулся. Иван неторопко расположился рядом, а когда забросил удочки, вздрогнул от тихого шипящего голоса соседа:
— Слышь, здесь я ловлю, это мое место!
— Вас как зовут?
— Это не твое дело.
Иван опешил. Вот уж грубиян.
— Да я не хотел бы конфликтов из-за места.
— Вот и иди куда-нибудь! — все также тихо велел мужчина.
Ивану пришлось смотать удочки и пойти на поиски нового места, однако, нехорошо предчувствуя, что сегодня останется без улова. Берег был то слишком крутой и высокий, как тут удить, то пологий, с топкими подходами к воде. И пока он ходил, злясь в душе на этот пруд, на деревенских жителей, точнее, на одного из них, солнце показало золотистую макушку над горизонтом. Иван с завистью обернулся туда, где остался мужчина, дескать, вот уж сейчас наловит рыбки, но странное дело тот сматывал удочки и, надев зачем-то очки с темными стеклами, неторопливо отправился к Грошевке. Скатертью дорога! Иван разглядел у него кукан с четырьмя-пятью карпами. Успел-таки наловить.
На своем месте уселся поудобнее, стал наблюдать за поплавками. Поклевка началась вскоре, садиться ему уже не пришлось. Карп — рыба капризная, увесистая, и никак нельзя проворонить момент, когда следует подсекать, да и выуживать надо осторожно, поскольку слишком слабые жабры, если резко дернуть, только их и выудишь из реки. К одиннадцати утра Иван нанизал на кукан с десяток двухфунтовых карпов и ловил бы еще, но со стороны деревни с шумом и гамом побежала к пруду ребятня, и скоро вода взбурлила от их загорелых подвижных тел. Дома он отдал бабке Ефросинье рыбу и рассказал о своем утреннем приключении.
— В темных очках, говоришь? Да Федька это Шмаков, — сказала бабка Ефросинья и поджала губы так, что они провалились в беззубый рот. — Ты-тко его должен помнить. Катя жена у него была, хорошая женщина. Года четыре назад он тебе помогал дрова колоть.
Иван не сильно старался вспомнить Федора и на слово «была» не обратил внимание, а вот лицо Екатерины как бы увидел сразу — миловидное, с острым носом, большими серыми глазами и светлым без единой морщинки лбом. Ей в ту пору лет около тридцати было, и фигура с мягкими, начинавшими пышнеть формами, могла кого угодно взорвать изнутри: маленькие плечи, талия между двух ладоней уместится, а бедра по-деревенски крепкие — припасть, не оторваться. После колки дров Иван с Федором крепко выпили, потом немного поговорили о том, о сем. И пить на посошок было, пожалуй, лишним. Иван стойко перенес дозу, поэтому проводил Федора домой, прямо до постели.
Екатерина, снимая с мужа сапоги, ворчала по-бабьи громко, не переставая:
— Надрался уже! Хоть бы один день трезвым был. Как попадет в хайло хоть капля, так до сшибу надо или покамест через ноздри не польется. Да холера тебя возьми! Вот ирод! Вот нехристь-то навязалась на мою головушку!
— Да что же ты своего мужика так? — спросил Иван, когда они вышли в сенцы, оставив спящего Федора в избе.
— Это мужик, что ли? Это мужчинка, коли на своих двоих не может добраться до дома, — вовсю кипела Екатерина. — Уж сколько говорила, увещевала!
Она действительно была на грани нервного срыва, бабской истерики. Только этого Ивану не хватало. Он дружелюбно положил руку на плечо и, заглядывая в глаза, тихонько стал успокаивать. Но чем больше Иван говорил, тем сильнее чувствовал, как подрагивает и горячеет женское плечо. Он еще раз заглянул в глаза, желая тотчас уйти, но в них были слезы, мольба о чем-то. Иван прижал к себе податливые плечи, быстро понимая, что страсть захватила его и уже не отпустит. А руки делали свое. В чулане был ворох тряпья, туда Иван и повалил Катю. Ее горячий шепот еще больше взбудоражил ему кровь.
— Федька как бы не вышел. Дверцу, дверцу. Да ногой. Тихонько, а то заскрипит. Ах ты, сладкий! Давно я тебя заприметила, голубоглазый. Девчонкой еще бегала посмотреть на тебя. Ну и куда ты? Вот, вот…
Иван вспомнил это все сразу, и словно обушком по голове получил. Снова взыграла в нем кровь, прилила к лицу. Бабка Ефросинья не смотрела на него, а через прищур нацелилась в окно, куда-то далеко туда, за горизонт, куда должно быть ушли те четыре года. А потом как косой по самому сердцу:
— Ты-тко знаешь, что Федька убил Катю?
— Мать честная! До смерти, что ль? Когда? За что?
— Уж год как прошел. Федька-то хворый из армии пришел, женился на ней да попивал помалу. Служил где этот… атом испытывают, ну и прихватил лихоманку. Катька-то через энто и забеременеть не могла, да уж больно детей хотела. В деревне жить и так-то тоска, а без них — того горше. А кто ей подвернулся четыре года назад, только Бог ведает, понесла она. Федьку аккурат на следующий день, как вы кололи мне тада дров, увезли в больницу. Пролежал он, почитай, около полугода. Приезжает, а у Катьки живот на нос полез. Он ничего не сказал, так и родила малышку. Майкой назвали. Два года помалкивал, а потом сделал в лесу на Катьку самострел. Ружье к дереву примотал, нацелимши на тропинку. Недалеко шпагат натянул. Стоило человеку задеть за эту нитку, как его тут же зарядом-то и убивало. А Катька там всегда ходила в лес за хворостом… Суд к нам приезжал, Федьку в клубе рассматривали, но через полгода выпустили. Не доказали, что он порешил. Откуда свидетели? Судья сказала тада: мол, коли совесть тенью не ходит за человеком, как он к Богу придет? Федька-то и стал человеком без тени, днем кой год никуда носа не кажет, работает теперь по ночам сторожем да вон на рыбалку ходит иной раз. В дом к себе мало кого пускает, один с Майкой управляется. Дак три года уже девке.  
У Ивана то холодело в сердце, то становилось жарко голове. Он не хотел, чтобы бабка видела его состояние, вышел на крыльцо, присел на ступеньки, весь дрожа и сильно ослабнув. Иван считал от августа того дня, когда с Федором кололи дрова, и получалось — середина мая. Значит… Конечно, конечно, девочка родилась на следующий год в мае, потому и Майей назвали. Иван курил сигарету за сигаретой и думал: «Это что же я такое натворил? Да я — убийца! Это не Федька готовил заряд к ружью, не он ставил самострел, а я! Я! Я! Бабка наверняка догадывается. Господи, как жить теперь?!». Иван подумал и испугался своих мыслей. Он хотел полежать в чулане, но какой там покоя не было. Он все повторял и повторял: «Я, я, я!»
Иван выпросил велосипед у соседского мальчишки, поехал на кладбище. Еще издали увидел кресты, серебристого цвета пирамидки с красными поблекшими звездами в окружении чахлой лесопосадки. Он ходил потом среди мертвых, никак не мог найти могилу Екатерины. Кладбищенский сторож помог. На нем грязная клетчатая рубаха, застиранные порты и калоши на босу ногу, лицо в мелких и крупных морщинах.
— Возле той березки лежит.
И для верности своих слов пошел проводить. Они остановились у невысокой оградки. С фотографии на кресте прямо в глаза Ивану смотрела Екатерина. И он вдруг в шорохах ветра и шепоте листвы услышал ее мягкий голос: «Вот и встретились. Ах, ты, жаль моя. Я так тебя ждала все четыре года, а ты не приезжал. Не любил, что ли, никогда?»
— Прости, — сказал вслух Иван и прикоснулся к кресту, стоя так долго.
— Ты не Мытникова ли Лешки сын? — спросил сторож.
— Да.
— А с нею что же, встречался когда?
— По молодости.
— Хорошая баба была. С такой сладу не больно найдешь, порох, вот и сгорела… Прошлое-то больно бьет того, кто в нем грязно наследил. Федьку винят. Да в лесу кто угодно мог самострел поставить. Сейчас работы в селе нет, денег тожеть, жрать нечего. Молочком, мяском от коровки да лесными припасами только и живы люди. А к школе детям на что покупать? У самого вот зад голый.
Иван сурово посмотрел на сторожа, и тот смолк, повторив последний разок:
— Трудно нынче в деревне.
Иван сунул ему сто рублей. Сторож тотчас ушел.
— Прости, — сказал Иван Екатерине. — За ту минутную слабость прости. Кто же знал, что так обернется. Ни ты, ни я не думали о том, что будет. Как в омут с головой, а теперь что мне делать? Я же твой убийца!
Ничего за шумом березки слышно не было. Иван сел на велосипед и поехал в село. Бабка Ефросинья прибиралась в доме. Он — растерянный, убитый, с нервами, натянувшимися до предела, до звонкого порыва — упал на кровать и отвернулся к стене. Бабка Ефросинья услышала скрип зубов.
— Ай, произошло что? — спросила она.
— Я, я тот убийца! Я погубил Екатерину! — шепотные слова выходили из него хлесткими выстрелами.
— Грех так говорить.
Иван привстал с постели.
— Девочка от меня.
Бабка Ефросинья села на табурет и зажала рот рукой.
— Осподи! Вот напасть-то. И это в нашем роду.
— Я должен… Должен забрать ребенка у Федора.
— Один раз напакостил, хочешь и второй? — бабка Ефросинья недобро посмотрела мимо него.
— А что мне делать?! Как искупить свой грех?! — вскричал Иван.
— Совесть твой поводырь.
— Она мне и подсказывает забрать Майку и воспитывать. Со своей женой я договорюсь. Совру что-нибудь.
— Вот-вот, совесть начинается со слова. В Писании сказано: слово было у Бога, и слово было Бог. Никак нельзя врать.
— Бабка, я в полном тупике, — Иван опустил голову.
— В тупик, внучок, попадают для того, чтобы хоть что-то понять в этой жизни.
— Да не словоблудие мне сейчас нужно…
Иван сорвался с места. Он звонил по мобильному телефону в город своему юристу. Оказалось, что ребенка забрать непросто. Это целая куча бумаг, которые надлежит собрать, а еще экспертиза для подтверждения родства Ивана и Майи. А главное — разрешение отдела по опеке и попечительству. Там такие буквоеды сидят!
 — Не майся, — сказала бабка Ефросинья. — Ты сходи к Федору, повинись. Да в церкви поставь свечку. На душе-то и полегчает.
— Нет, это вряд ли, — глухо отозвался Иван, но сделал так, как она велела.
Он, идя к Федору, думал, что разговора не выйдет и, скорее всего, придется драться. Иван пощупал в кармане ключи от городской квартиры — это единственное оружие, которое он мог использовать. Но… но надо ли драться? Однако, переступив порог дома Федора, понял, что если даже его здесь будут убивать, он руки не поднимет для собственной защиты. Там, в уголке нищенски — стол да кровать — обставленной комнаты играла в куклы девочка. Она обернулась тотчас, как он вошел, и испуганно (чужак в доме диковина) смотрела на него во все большие серые глаза. Господи, как же она похожа на Екатерину.  Так вот ты какая, доченька! Иван чуть не задохнулся от подступившего к горлу кома.
— Грехи пришел замаливать? — спросил жестко Федор, лицо которого было непроницаемо, а карие глаза отливали колючим, как у инея, блеском. — Мне хотелось убить тебя. Нет Екатерины, не должно быть и тебя на свете. Я долго жил этим. Но перегорело. Потом хотел все высказать тебе, чтобы ты от слов загнулся. Я знал, что придешь. Такие твари всегда хотят видеть то, что они натворили, да промычать: мол, не я виноват, а обстоятельства. Не я напакостил, а так само собой получилось. Из-за таких, как ты, и мне не замолить мой грех до скончания века. Уходи. Уйди от греха.
— Ты выслушай меня, Федор. Ну, была минута слабости, с кем не бывает. Да  и кто устоял бы, слишком велико искушение: Екатерина женщина красивая… Прости. Но и ты не терзай меня взглядом, я был на могиле у нее. Тихо там. И мне так тяжко. Больше, чем я сам, меня уже никто не убьет. А ты прости меня.
— Не я в этом мире прощаю. А вот дочку я тебе не отдам. И если ты будешь хлопотать, возьмешь еще один грех на душу — убьешь нас обоих. Пошел прочь! И не приходи сюда больше, ты тут враг. Вон топор!..
Иван понял, что Федор не шутит, и, коли он отправил на тот свет жену, убьет и себя с Майкой. Они какое-то время молчали, до той самой секунды неловкости. Иван мысленно защищал себя, свои интересы, Федор ненавидел непрошенного гостя, и расстались они врагами. Иван уходил, под ногами проскрипели половицы, потом за ним  бесшумно закрылась дверь и, взвизгнув, хлопнула калитка. Федор украдкой смотрел вслед из-за занавески, слезы катились по его небритым щекам.
Ивану после этой встречи  стало еще неуютнее в этом мире. Он не знал, что делать, как быть. И никто не мог ему помочь, успокоить: мол, все это сон, и живи, как жил, счастливо. Он уехал в город, но и там за трудовыми буднями ничего не забывалось. Однажды во сне он увидел Екатерину — в золотой короне, она смотрела на Ивана внимательно и строго. Вздохнуть, не выдохнуть от такого взгляда. «Скажи хоть что-то», — попросил он. Но она молчала.
Потом была осень. Влажные улицы, серые дома, набрякшие влагой. Однажды Иван рассказал своей жене правду. И были скандалы с выкриками:
— У тебя два пацана, старший в институт поступил, младшему пятнадцать, а ты по бабам ходить! Да черт бы тебя подрал! Развод!
Он уговаривал жену, как мог:
— Был грех, но это же давно. И не грех это, а минутная слабость.
И жена с течением времени постепенно смирилась, поутихла. Может, даже простила. В конце концов, права народная мудрость: не тот страшен, чья измена на виду, а тот, кто это делает втихую. И жизнь потекла по прежнему руслу. Только ему от того легче не было. Он улыбался, рассказывал анекдоты на работе, однако в душе лежала тяжким крестом вина. И когда в иные дни она просыпалась, Иван напивался до потери сознания. Однажды сказал жене, что надо бы как-то принять участие в воспитании дочери. Она не сказала ни «да», ни «нет». И вот теперь Иван шел в этой промозглой мокрети на почту, чтобы отослать деньги в деревню. Для Майки. Потом ждал, вернется перевод или нет. А когда деньги не пришли назад, он кружил от радости жену по кухне. Она гладила его, как маленького, по голове, по плечам. И, наконец, у Ивана тик на верхнем веке левого глаза прошел, а в синих зрачках заискрилась, затеплилась прежняя радость.

Comments