Александр ЛОЗИКОВ

Палитра из объедков детства

Мне едва перевалило за сорок, а седины тут, как тут — вцепилась в волосы, как выжившая из ума потаскуха, требует вернуть ей поруганную честь.
— Не принимай жизнь близко к сердцу, а то состаришься в пятьдесят, — сказал только что перенесший клиническую смерть Николай Рогачков.
Кудри Николая заиндевели гуще, чем  мои. К тому же, он явственно слышал сиплое дыхание смерти за спиной. Помню, за день до моего отъезда в Хабаровск, мы встретились в книжном магазине на площади Металлургов.
— Мне страшно уйти из жизни, но еще страшнее — оставаться в ней вечно. В детстве каждый новый день — открытие, в юности — безрезультатная попытка узнать, что ты и кто ты, возраст золотой зрелости, как мы его называем, ни что иное, как удовольствие от поедание объедков детства. Наша память удовлетворена достигнутым, все новое — это забытое старое, а старость — бомж, роющийся в помойке времени.
Слоновой костью обух не перешибешь, пивом не вымоешь страсть к алкоголю. Кто однажды почувствовал в своих легких свежее дыхание поэзии, будет, затаив дыхание, ждать новой встречи с «капризной шалуньей-рифмой». И она когда-нибудь спланирует на ваши плесневеющие от беспросветной жизни чувства, чтобы, прозвенев крылышками, так же незаметно убраться восвояси.
Смилуйся государыня рыбка?
Думаете, если появилась стрекоза, значит, разговор пойдет о поэзии Ерофеева? К Евгению Андреевичу я еще вернусь, и не раз, но сегодня о поэте, именем которого я закончил предыдущую главу. Я имею в виду комсомольчанина Николая Рогачкова. Официально — мастер сборочно-сварочного цеха, в заводе Ленинского комсомола, по состоянию здоровья он, как правило, работал вне предприятия. Долгое время был мастером на реконструкции Дворца культуры судостроителей.

На кладбище, когда хоронили Юлию Шестакову, вспомнил стихи, написанные Николаем Рогачковым за несколько дней до смерти:

Я думал — у меня нет выхода,
Но время стерлось башмаком
И, престарелый волокита,
На смерть откликнулся смешком:
«Привет тебе, исчадье ада,
Мне струпья мерзкие твои —
Великолепная награда
За потрясения любви!»

Он прочитал их мне в день последнего приезда. Мы сидели за столом и дегустировали его вино из актинидии и лимонника. Напиток был ароматным и приятным на вкус. Я пожурил Николая: не слишком ли жестко о смерти? Он засмеялся: «А что в ней хорошего?» Стихи были не из разряда запоминающихся, и я, как ни пытался, не мог ни строчки вспомнить сразу после его отъезда. И вдруг, как озарение, да еще с его чисто рогачковскими интонациями. Над незакрытой еще могилой Юлии Алексеевны.
Писал Рогачков много, публиковал мало, сохранились ли его рукописи — не знаю, но о том, что пока еще свежо в памяти, хочу рассказать.
С кирпичами в тайгу, а с коробом грибов обратно – не анекдот высосанный из пальца, а путь к выздоровлению после инфаркта. Кто внушил Рогачкову эту мысль не знаю, скорее всего — она возникла сама собой, как возникают строчки, когда душа обиженным ребенком начинает хныкать, заполняя мир непролазной слякотью безысходности.
Сентябрь в ту осень был слякотным, но теплым. В тайге еще попахивало дымной горечью пожаров, которые, поджав хвост, забирались в берендеевы трущобы, но о том, что дым вреден мы тогда не думали.
Это был последний сентябрь перед моим отъездом в Хабаровск. От мачт радиоцентра, как от брошенных в воду камней, расходились мерцающие световые кольца. Соприкасаясь, они исчезали, так же неожиданно, как и возникали.
—Ты видишь эти кольца? — спросил Рогачков.
— Вижу, но не понимаю природу их возникновения.
— А зачем понимать? Кольца эти видят не все. Некоторые мужики, когда я тыкал пальцем в небо, смеялись, считая, что я держу их за дураков. Они просто не видят этих световых щитов. Многого не видимы и мы с тобой, но это не значит, что мир ограничен объемом наших знаний. Оторвись эти кольца от антенн их можно принять за летающие тарелки.
Когда Рогачков говорил, камни в его коробе погромыхивали, и мне было неловко чувствовать себя не в одинаковом с ним положении. В моем пустом коробе отсиживались выскакивающие из лесных чащоб ветерки, а камней они побаивались. Когда я сказал об этом Николаю, он сделал вид, что не услышал моих слов. И стал читать стихи:

Губы в губы твои и мои
Пили сок на настоях любви.
Помню, шмель добродушно гудел,
Дальше в памяти полный пробел…

Прочитав, он остановился, сбросил короб и сел на него верхом.
— Вот так пишешь, надеешься на что-то, а потом раз и… полный пробел. Будто тебя и не было. Пока отдыхаем, прочти что-нибудь?
Он любил стихи о любви и я читал ему первое что пришло на ум:

Любовь нелепа, счастье — липа,
Но свято жизни острие —
Тоска, тяжелая до крика,
И целомудрие твое…

— Стихи хорошие, но расхлябанные и слишком субъективные, мне больше нравятся стихи о богине под стогом.
Пришлось читать по заявкам слушателя:

Еретик я в общении с богом.
Боги символы наши и сны.
Хорошо бы сегодня под стогом
Приголубить богиню весны.

— Да, с богиней хорошо бы, — согласился он. – Нащупаешь яблочко за пазухой и гадаешь, съесть или повременить? Раньше об этом как-то не думалось, а теперь больше всего боюсь умереть вот так… с яблочком в зубах.
Я вспомнил как однажды, еще до его клинической смерти, отправились мы с Рогачковым в сторону Кузнецкого перевала за брусникой. Шли мы от станции Селихино почти весь световой день. Заночевать решили на камнях, хотя я предлагал подняться на обдуваемый ветром голец. «На открытых местах меньше мошки, к тому же они располагают к душевной гармонии», — говорил я, но Николай настоял на своем.
Сбросив короба с плеч, мы осмотрелись. В ту пору там стояли могучие, вровень с облаками, кедры, радовали свежей зеленью молодые елочки, матово поблескивали в предзакатных лучах слегка уже тронутые ржавчиной ясени и клены. Лес таинственно шумел, и в шум его органически вплеталось звонкое журчание горной речки. Обрадовавшись возможности освежиться, мы обогнули скалу и, как в подземелье, ввалились в пахнувшие сыростью заросли лещины амурской. Трехглавые колбочки с орешками внутри осыпались мелкими, как стекловата, колючками. Продравшись сквозь заросли, мы оказались на берегу речки, шатром над которой нависал усыпанный перезревшей ягодой малинник. Рванувшись было к нему, мы увидели на противоположном берегу медведя и остановились. Зверь сидел на обкатанных водой камешках, выбрасывая на берег небольших, мотыль¬ками сверкавших на солнце хариусов. Это был молодой и довольно симпатичный медведь с белым треугольником на груди. Был он настолько увлечен рыбалкой, что не сразу обратил на нас внимание. Да и заметив, не ушел, а только, завыл, протяжно и глухо, как в пустую металлическую бочку.
Пятясь, отошли мы подальше от реки и, только выбравшись на воздух, решили перевести дух. Было тихо, сухо, остро пахло боярышником. «Тут рядом хороший брусничник, — сказал  Рогачков. — Слышишь запах?» Запаха я не чувствовал, но на брусничник вскоре наткнулся, издав при этом такой вскрик, что Николай мигом примчался ко мне. Мы долго стояли очарованные. Прямо от скалы широкой речкой выбегал, уходя в кедровый массив, брусничник. Ягода была крупной, величиной с хорошую вишню. Мы подошли к скале, к началу ягодного потока, с тайной надеждой увидеть рож¬дающий его родник и наткнулись на коврик изумрудно-чистого, как бы осыпанного росинками мха. Но это были не росинки, а липнущее к пальцам вещество, издающее приятный медовый запах. Ступив на мхи, я потревожил целое семейство земляных пчел, с воем и звоном набросившихся на нас.
Рогачков оказался хорошим таежником, знал, как взять мед не в ущерб семейству, а я, пока он это делал, взобрался на кедр, крона которого представляла собой целую батарею нацеленных в небо шишек.

Удивительно вкусным и ароматным был мед, приятно  кислила, утоляла жажду брусника-ягода, янтарно отсвечивали смолой шишки, а сколько в тот день испытали мы душевного трепета, созерцая эту удивительную красоту. Ночью мы развели в глухом распадке костерок, вскипятили в котелке воду из таежного ручья, и пили по очереди прямо из котелка смешанную с медом и малиной обжигающую губы болтушку. Возможно, в ту ночь Николай открыл вошедшие в его стихи строчки:

«Лунный диск золотою медалью
закачался на стрежне реки,
Ветерок запетлял, как попало,
и залег до утра в тальники».

Мне же он читал куски из поэмы о Кузнецком перевале:

Луна петлей над головою
Качалась медленно и зло,
И что-то было в нем такое,
Такое дерзкое росло,
Что не хотелось выше в горы
Тянуть стальную магистраль,
Склонясь над плахою, он взором
Пронзил сияющую даль,
И понял что петлей на шее
Луна сомкнется не сейчас,
Что скользкий лунный перешеек
Им покорится и воздаст.

Этого куска как и ряда других я не нашел в черновом варианте его поэмы. А запомнился он мне потому, что «луна, как петля» — образ был явно не из поэтического арсенала Николая Рогачкова. А возможно, это было навеяно нашей беседой и цене строительства, не только Кузнецкого перевала и города Юности, но и БАМа тридцатых, кровавый след которого был надежно присыпан тальком номенклатурной пропаганды. Пророка, как я понимаю, из Рогачкова не получилось:

Полетят они к планетам,
Путь найдут к иным мирам,
Первый город, верю в это,
Комсомольским будет там.

Комсомольским — не знаю, но Молодежным обязательно будет. Правда — не первый. Первый назовут в честь какого-нибудь Буша или Вашингтона. Хотя справедливее было бы назвать, в честь Николая — город Рогачков. В благодарность за то, что он до последней минуты верил в незыблемость народной власти, в чистоту человеческого духа, а главное – единственный из всех нас как был так и остался верным единственной присяге, которой присягал на верность Комсомольску-на-Амуре — остаться поэтом даже в том известном только ему измерении, где рядом со световыми кольцами живут и здравствуют невидимые многим миры обыкновенной человеческой порядочности.

Душа не пишет, а юлит

В конце восьмидесятых у меня сложилось впечатление, что все мы – поэты Комсомольска,   выстроились в очередь за смертью и нагло высматриваем, не удастся ли нам как-то обойти друг друга? Особенно находчивым в этом деле оказался Костя Солдатов. Отрастив бороду, он увлажнял ее одеколоном, чтобы таким образом скрывать свои вылазки к представителям заказчика, т.е. к военпредам, в загашнике у которых никогда не иссякал родничок чистого медицинского спирта. Поэтому в глазах Солдатова надолго застаивались утренние туманы с легкой позолотой от зрелых кубанских хлебов. Именно с кубанской пшеницы, как утверждали представители министерства обороны и был сработан вверенный им спирт.
Костя писал стихи, рассказы, очерки, зарисовки и прочую газетную мелочь. Почерка его был узнаваем, и единственно в чем он мне уступал — количеством сдаваемых в номер строчек. И все потому, что слишком много энергии у него уходило на переваривание доз, принятых по случаю и без.

Так пишут только графоманы,
Не оскудеют их карманы,
Пока за тему не болит,
Душа не пишет, а юлит.

Я может быть несколько самоуверенно пытаюсь заверить самого себя в том, что стихи эти Костя писал имея в виду меня. Почему так думаю? У него всегда было отставание по строчкам, а прорехи, как правило, заполнял я. За счет того, пожалуй, что никогда не припадал к спиртовому роднику военпредов, и так уж сложился мой характер, что выпивкой и похмельем для меня всегда была работа. Не важно какая — таскать на стройке кирпичи, ковать заготовки для штампов или писать очерки в газету.
Не разлей вода с Костей был Евгений Харламов – фотокорреспондент. Фотографировать он любил и умел, хотя иногда по пьяни гнал и халтуру. Однажды Солдатов написал ему эпиграмму:
Он женщину снимал в анфас, а выплыл профиль.
— Не спирт ли в этом виноват? —
Спросил я Женю. «Ты бы с ее попил, —
Ответил он, — то был бы не Солдатом,
А трещиной, которая на ж…

В общем хамить Костя Солдатов не только умел, но и любил. У меня сохранилась запись, которую он сделал в записной книжке редактора Галины Варвалюк:

Не Варвалюк, а варвар ты, Галина,
Как можешь ты Солдата унижать
За то, что обожаю тебя в спину,
В лицо не научившись обожать.

Когда не на шутку обидевшись. Варвалюк пригрозила пожаловаться на Солдатова куда следует, он тут же заявил, что эпиграмму написал Лозиков, а он  записал ее в блокнот. Галина не поверила, и уже после нелепой гибели Кости, спросила: «Ведь не ты это написал?» Я улыбнулся: «У меня правило: о женщине, как о мертвом, или хорошо или никак. К тому же умных женщины лучше любить глаза в глаза, а румяных толстушек можно и сзади!». Она восприняла это, как комплимент, хотя это была, как говорил начальник ОТК завода Иван Печенкин, — обычная балясина ловеласа. Я думаю, что Варвалюк так и не поняла, какой смысл вкладывал Костя Солдатов  в свое лукавое: «обожая в спину, не обожаю в лицо». Он обожал редактора, когда она покидала редакцию (т.е. глядя ей в спину), и начинал хандрить с ее появлением. А никакой эротикой тут и не пахло.


Что дала мне свобода

Сидя голой задницей на глыбе искусственного льда, он представляет себя полярником. И поскольку за ним постоянно охотится белый медведь его воображения, он пишет достойные подражания стихи:
Живу среди обломков звезд.
Еще надеясь, что Изольда
Задаст полярнику вопрос,
Что мне дает моя свобода
Во все совать сопливый нос.

Я спрашиваю: Торосов, фамилия или псевдоним? Виктор смеется: «Какая разница, главное — стоящие ли стихи? Если стоящие, я — Виктор Торосов, а если — пустозвонство, оставим все, как было. Писать, конечно, я не перестану, но досаждать вам больше ни-ни. Это меня друзья надоумили, показать вам свои опусы».
У него казацкие усы, на мой взгляд – грязноватые: бывает такая рыжина, — грязноватая, помесь ржавчины и седины, да плюс еще осадок от никотина. Двадцать лет он проплавал на сейнере: ловил минтая, селедку, сайру на Шикотане, а теперь служит в ВОХРе, охраняет какие-то склады. Казалось бы, пиши о том, что знаешь: о складах, о своре собак, которую надо регулярно подкармливать. Так нет же:

На звездной глыбе божий перст,
А рядом четкий след от когтя,
Видать архангел к Богу лез,
Отвлечь пытался от расчетов —
В казне достаточно ли средств
На реставрацию небес,
И не пора ли взять у черта
Частицу адовых чудес?

Он заметил мелькнувшую на моем лице улыбку:
— Неужели так плохо?
— Нет, я не о том. Замахнувшись на райские кущи, вы пользуетесь деталями рабочих будней. Видимо, воры пытались проникнуть в охраняемые вами склады. И скорее всего — электрики с когтями?
Он расхохотался:
— Ну и ну, а я и не подумал. Жулики по столбу на третий этаж карабкались, а, удирая, забыли когти. Мне потом директор премию дал за ценное приобретение.
— Значит, земля и небо мало чем отличаются друг от друга, в смысле экономической политики?
— Жуликов везде хватает.

Имитация Севера была бы значительней, если бы не постоянное присутствие жены у телевизора. Он у нее молотит, даже когда она спит. Искусственный мир, яркий, пестрый, зачастую омерзительный, но ничего не поделаешь, таким его создают теперешние тележурналисты. Скрыться от них можно только в ванной комнате, но так, чтобы жена не приняла это за дезертирство из ее любимого телемира. Наполовину наполнив ванную водой, Торосов садится в нее и вместо поедания яблок, как это делала Агата Кристи, сочиняет стихи:

Приятно жить в астральном мире.
Жена пьет водку на Памире,
А я, дрейфуя среди льдов,
Сижу с тетрадкою стихов
В  воркующем водой сортире
И сам сожрать жену готов.

Нет, это не буря в стакане воды, это трагедия, на которой в основном и держится главный показатель продолжительности жизни мужчин в России. Это как два хищника в одной клетке, кто-то кого-то обязательно съест, не мытьем так катаньем. И ни дай бог, если один из хищников страдает манием величия, воображая себя по социальной значимости вторым после Пушкина поэтом:
Эти стихи я прочитал уже дома, день спустя после того, как, оседлав свои старенькие «Жигули», Торосов укатил охранять свои склады.

Гениальность, как лапшу на уши,
Пушкину навешала реклама,
Может я талантливей, чем Пушкин,
Только жизнь моя — сплошная драма.
Главная поэма перестройки
Сожжена и черт бы с ней, но я
Свое имя, как певца эпохи,
Выбью на скрижалях бытия.

Ну, что ж… заявка потрясающая, и стихи не усыпляют в отличие от некоторых его соплеменников, но «талантливей, чем Пушкин» это, на мой взгляд, явный перебор. Разве что — в целях саморекламы, ведь колбасы, которые не возможно есть, зачастую тоже рекламируются, как лучшие в мире. Дважды или даже трижды в рукописи я натолкнулся на имя Изольда, но честно сказать не «врубился», кто она такая, эта задающая поэту вопросы женщина. В конце концов, я не выдержал и по телефону задал поэту вопрос: «Изольда кто, тележена?» Он возмутился: «Как вы могли продумать! Это ледяная женщина, женщина «изо льда», которая посещает меня в сновидениях, но, как и земная жена, не согревает душу.

Изольда, ты неплохо сложена,
Но я тобой, Изольда, не болею,
Ночами обнимаю батарею,
Она хоть и ребриста, но нежна.
И я, взбодренный чашею вина,
Особых к ней претензий не имею.

А что? Вполне приличное стихотворение. Во всяком случае, мы видим, что наш поэт не голубой, а если спит с батареей (как я понимаю — отопления), так это его право. Не греет жена, согреет батарея, а Изольда – его муза, она согревает душу. Я напросился на встречу с поэтом на его территории, но после переговоров с женой, он, извинившись, сказал, что «дома у нас беспорядок и жене будет стыдно принимать гостя». Тогда я пригласил его к себе. Ответ поступил незамедлительно: «Если вам не нравятся мои стихи так и скажите!» «Что вы, что вы, стихи мне ваши нравятся, но ставить себя выше Пушкина, это, на мой взгляд, не скромно. Читатели вас не поймут, да и меня, как редактора. Хотя, чем черт не шутит, возможно, вы действительно напишите нечто потрясающее». Дослушав мой монолог, он несколько минут молчал, очевидно, тщательно пережевывая слова, которые намеревался выплюнуть. И, наконец, разродился: «Во-первых, стихи я вам прислал под псевдонимом и фамилию мою, если даже узнаете, прошу не называть. А послушать со стороны, что о тебе говорят, мне весьма и весьма любопытно». Я поинтересовался: «Если псевдоним, почему Иван Рощин, а не Петр Гордеев, скажем?». «Гордеев был у Горького», — ответил он. «А Рощин был у Толстого, у Алексея…» «Да? Тогда надо подумать. А вообще-то придумайте сами, я свои стихи узнаю под любым именем». «Нет уж, нет уж, — засмеялся я, — телефон вы мой знаете, придумаете — звоните. Он позвонил в тот же день: «Жена подслушала наш разговор, и потребовала, чтобы не было никаких псевдонимов… но для этого мне нужно кое-что доработать. Не могли бы вы мне вернуть рукопись?» Он пришел за рукописью сам: маленький, кудрявый, лет под пятьдесят, с испуганно бегающими глазками. Рукопись он сунул в пакет, пожимая мне руку, слегка согнулся в поклоне и, блеснув золотой фиксой, быстро вскочил в подбежавший к остановке троллейбус. А недавно привез рукопись прямо ко мне домой. Приведенных выше строф в ней не было. «Жена поработала, — сказал он грустно. – Изольду велела убрать из чисто женских соображений, точнее — из ревности. Я думаю, вам эти стихи не понравятся, я так и заявил жене, но она обозвала меня неучем, и попросила, чтобы в случае отказа печатать, вы позвонили ей. Она, дескать, вам мозги вправит».
 
Сияли льды, как звезды в небе,
Когда о таинствах любви
Я с Богом говорил и Лебедь
Мне о любимой говорил.

— Как я понял, Пушкина из вас не получилось.
Он посмотрел на меня смеющимися глазками и наклонившись к плечу тихо произнес:
—А это мы еще посмотрим.
Вместо Изольды в стихах Поэта появился Лебедь. Не она — Лебедь, а — он: женщина взяла на себя заботу о «духовном оформлении своего невесть куда сползающего мужа». Этими словами она объяснила мне по телефону свое шефство над творчеством супруга. Но, увы, увы… я оказался «безмозглым болваном ничего не понимающим в поэзии». А теперь с волнением принимаю от авторов все выходящие в городе сборники стихов. Ведь я почти уверен, что стихи о звездных льдах обязательно будут опубликованы. Этой публикацией женщина пообещала утереть нос не только мне, но и всему нашему литературному сборищу. Если это случится, я буду весьма и весьма доволен.
«Она хоть и ребриста, но нежна».
О батарее отопления сказано весьма талантливо, если учесть что написано это в сортире, где поэта обуревало отнюдь не поэтическое желание — сожрать свою астральную жену. Астральную — потому, что Торосов никогда не был женат. Рыбаку было не до женитьбы, за сторожа — «одна дура пошла, да через месяц бросила». Новая подружка — Ирина, бухгалтер приватизировавшей склады фирмы, позвонив однажды, спросила:
— Вы все поэты такие чокнутые?
— Какие такие?
— Мой Спиридонов вам про какую-то Лебедь нагородил. Так вот я к этой Лебеди никакого отношения не имею. Витя человек неплохой, но его иногда заносит.
Я спросил:
— А как же безмозглый болван, ничего не понимающий в поэзии?
— Вы о чем?
— Разве это не ваши слова? «Духовное оформление невесть куда сползающего мужа» и куча других ужастиков в мой адрес?
Она расплакалась и бросила трубку. А через несколько дней Торосов приехал ко мне извиняться:
— Ну, занесло меня, ну, подговорил сменщицу выдать себя за мою жену, разве с вами такого не бывает? Я не высокого мнения о своем творчестве, но шутки шутить люблю. Особенно с людьми, которые берут на себя право дегустировать настоянное на моем опыте вино. А вы тоже… чуть не поссорили меня с бухгалтером. Заартачится она, я с работы вылечу. Как пить дать вылечу. Хорошо еще, что она любит стихи, а мои особенно?
Ну, что ты, Лада, я не с неба
На голову тебе свалился.
Мне б заработать корку хлеба,
Твоей заботой насладиться.

Мне пришлось ехать с Торосовым на базу, улыбаться симпатичной бухгалтерше, а главное, пообещать ей что я обязательно напишу о Викторе Спиридонове, как о поэте.

Пропахший скипидаром, Ростовский «Солнцедар»

С Анатолием Гриценко, поэтом из Ростова-на-Дону, я познакомился в октябре 1968 года. Он приехал в Комсомольск-на-Амуре с группой поэтов, которые были признаны лучшими на очередном Московском семинаре. Старшим в группе был Илья Фоняков — известный Ленинградский поэт, оценивающий степень талантливости поэта по его упитанности.
— Лишенный живых соков поэзии сухостой, если и вспыхнет, сгорит в долю секунды. Заметьте, все настоящие поэты росли не вверх, а вглубь.
Я не относил себя к глубинным поэтам, в число которых Фоняковым были зачислены Рогачков и Козлов. Гриценко же особой разницы между сухостоем и сочной порослью не видел. Как обрусевший хохол, кроме бобрика на голове он носил добрую, слегка ироничную ухмылку. Возможно, его стихи о Пересвете я воспринимал тогда как дань моде:

Я — Пересвет. За мной — моя Россия.
И Куликово поле подо мной.
Идут дожди, как пахари, босые,
Шумят века нетоптаной травой. 

Родился Гриценко на Дону, на железнодорожном разъезде, в двух шагах от Макеевки, где три года спустя появился на свет собственно и я. В детстве мы дышали одним воздухом, купались в одной реке, правда, на разных берегах, и, возможно, потому, встретившись в Комсомольске-на-Амуре, прониклись взаимной симпатией друг к другу.
—Вам, землякам, и за вином бежать, — сказал Фоняков, опасаясь, как бы от наших горящих глаз не вспыхнули шторы на окнах гостиницы завода им. Ленинского комсомола, в просторные, но темноватые номера которой поселили наших гостей.
За вином в гастроном мы отправились втроем. Кабушкин пошел на случай, если возникнут проблемы с покупкой вина. Николай в ту пору был известным в Комсомольске поэтом и журналистом, а поскольку в редакции городской газеты людей не пьющих не было, ему и раньше приходилось решать такие проблемы.
В гастрономе на улице Кирова винный отдел пришлось брать штурмом. Кроме водки в продаже было полусухое «Красное», просто вино «Медвежья кровь» и того же ранга «Солнцедар». Все три вида относились к единственному в городе роду «бормотени» или «бормотухи», цена которых — мигрень — была всем нам хорошо знакома. Но Толя Гриценко пришел в восторг, увидев на прилавке шеренгу «гусаков» в невзрачном местном обмундировании. В восторг его привели не сами бутылки, и не их емкость, а — надпись «Солнцедар». И настолько велик был восторг Ана-толия, что выразил он его в довольно непристойной для советского поэта форме:
— Ребята, это же наш «Солнцедар» — лучшее из того, что выпускают сегодня Ростовские виноделы!
Честно сказать, я пережил несколько минут душевного дискомфорта от столь шумного восторга земляка и поэта.
— Товарищи,  это наш гость, поэт из Ростова-на-Дону, — схватил быка за рога Николай Тихонович. – Поэтому не удивляйтесь…
— Что ж, — сказал кто-то из очереди. – Каждый кулик свое болото хвалит. Дочка, отпусти им «Солнцедара», можно даже за нас счет.
— Да что вы, что вы! — завосклицал Гриценко. – У нас и цены одинаковые, правда раньше мне в больших бутылках «Солнцедар» не встречался.
Кто-то в очереди ехидно захихикал, но поэт не обратил на это внимания. И пока мы с Толей Гриценко вталкивали в свои «балет-ки» вздувшихся от восторга «гусаков», Кабушкин, поворковав с одним из очередных покупателей, приобрел несколько бутылок «Медвежьей крови». На случай, если гость откажется пить рожденное в его родном городе вино.
Поскольку «балетка» Толи Гриценко имела такую слабость — иногда раскрываться посреди дороги, он нес ее, прижимая обеими руками к груди, и глаза его при этом блестели так, будто в чемодане лежала не «бормотень», а изданная по итогам Московского семинара книжка его новых стихов. При этом по просьбе Коли Кабушкина, он читал свои одобренные семинаром стихи:

Оглянусь на травяной развилке,
Посижу под сенью лопухов.
Позади — забытые могилки
Мною ненаписанных стихов…

Помню, у меня возник вопрос: не о бутылке ли, булькающей в его чемодане, написал он, например, такие стихи:

Ты, такая красивая,
Из какого села?..
Я молюсь за Россию,
Что тебя родила.

Я, помню, съязвил:
— Надеюсь «Ты», это не «Солнцедар» местного разлива?
Гриценко не понял шутки и перестал читать стихи.
В гостиничном номере к тому времени народа поубавилось — ушел Коля Рогачков. Шесть «Солнцедаров» на пятерых, да плюс три бутылки «Медвежьей крови» в заначке у Кабушкина. Назревала веселая пирушка. Тем более, что выставляя на стол вино, Анатолий рекламировал его с присущим его поэтическому темпераменту апломбом:
— Ребята, вы только посмотрите, что комсомольчане пьют! Лучшее ростовское вино.
Фоняков, видимо уже вкусивший благ от дальневосточного пирога, взял бутылку, и, приподняв ее над головой, так чтобы она попала между его глазами и сияющей под потолком лампочкой, сказал:
— Жбан ростовского вина разбодяжит Кострома, Красноярск воды дольет, что в Хабаровск попадет?
— «Солнцедар»! — хихикнул Штанько из Литературной газеты.
Я заметил как блистающего восторгом лица Анатолия Гриценко нехотя и с какой-то вялой трусоватостью начала сползать его очаровательная улыбка. По дрожащим пальцам, когда Толя открывал бутылку, было заметно, как он волнуется. Я попытался перевести все в шутку:
— Если что в вине этом есть ваше, так это этикетка. Я знаю ростовские вина.
Открыв бутылку, Гриценко поморщился: дегустатор не уловил в воздухе привычного букета.

И свет звезды, как чей-то долгий взгляд,
Упорно ожидающий ответа
От гаснущего русского поэта…

Две первые строчки Анатолия Фоняков разбавил наспех придуманной третьей «от гаснущего русского поэта». Гриценко заметно подувял, но ненадолго.
— Сказали бы, — он поставил пробку на место, — а то все хаханьки, да хихоньки. Давайте, Николай Тихонович, вашу «кровь»?
Пока мы священнодействовали над сладковатой густой «медвежьей кровью», в номер заглянула местная поэтесса и после принятого допинга, уговорила Фонякова побеседовать о поэзии по дороге к ее дому. Время приближалось к полуночи, за окном зубатился северный ветер, но на Илье была добротная кутка на меховой подстежке.  Штанько посоветовал Фонякову не шара-хаться по городу, а в случае чего сразу звонить в гостиницу. Не знаю по наводке поэтессы или «так уж вышло» но Фонякова в районе строящегося драмтеатра подраздели. Слишком глазаста для Комсомольска-на-Амуре была его курточка на меховой подстежке. Он пришел в гостиницу озябший не столько от холода, сколько от обиды.
— Известного русского поэта раздели на глазах у любящего его народа. Я сказал им, что я — их гость, Фоняков, но они и не слышали о таком поэте. Удар был нанесен по самолюбию Ильи. Каждый столичный поэт считает, что его читают, почитают и готовы отдать последнюю рубашку, только бы получить у него автограф. Штанько похохатывал, Кабушкин вспомнил стихи недавно отбывшего от нас Николая Глазкова:

Ощущаю мир во всем величии,
Обобщая даже пустяки.
Как поэт, я полон безразличия
Ко всему тому, что не стихи.

— Куртяшку мы тебе купим, — сказал Гриценко. – Скинемся по десятке и купим, а этот случай со временем станет ярким эпизодом в твоей литературной жизни.
Фоняков если и расстраивался, то не очень. Выступая на швейной фабрике, он рассказал как его раздели и проиллюстрировал случай стихами из запретной в ту пору дворовой поэзии:

Как осиновый листочек я дрожал,
Но куртяшечку снимать я продолжал,
А она шепчет: ты не бойся, ангел мой,
И без шухера уматывай домой.
И теперь-то я скажу, поэты, вам —
Не водите вы девчонок по домам,
А как проводишь, тогда жалобно не вой,
Когда вернешься ты и голый и босой.

Приодели Фонякова там же на  Комсомольской швейной фабрике. А Толя Гриценко написал об этом стихи:

Женщины влюбленные в Илью,
Дружно примеряли Фонякова
На свое единственное слово:
Мы тебя Илюша ай лов ю…

Позже на этой же фабрике мы читали стихи — Горбовский, Разумовский и я. Разумовскому дружно аплодировали, хотя его стихи напоминали сухостой на второй год после пожара. Но он знал чем купить слушателя: рассказал о встрече с Фоняковым и о просьбе Ильи поблагодарить комсомольских швей за удивительно теплую куртяшку. Глеб Горбовский показывал фокус: засовывал в ноздрю палец, которого не было. А у меня спросил:
— Как тебе Разумовский?
— У нас ребята лучше пишут.
— Я бы расстреливал таких поэтов!
Это было сказано с резанувшей меня по сердцу резкостью. Но славить партию даже в такой аудитории решался в ту пору не каждый. Эпоха брежневского словоблудия еще только начиналась. Глеб читал прекрасные стихи о любви женщины к мужчине. А, может — наоборот:

Прощается женщина с мужем.
Идет, как по небу, по лужам.
Трепещет пальто ее — тряпка,
И скверно ей, верно, и зябко.
Мужчина ж в пучине вагона
Нарезал колбаски, батона,
Налил половину стакана
И выпил с лицом истукана.
А женщина тащится к дому.
К глухому, немому, пустому…
А муж ее, скомкав салфетку,
Спокойно глядит на соседку.

Теперь уже Разумовский, сидя от меня справа, сказал:
— Не стихи, а — чурки, сплошной примитив.
— Зато как точно.
Он опешил:
— И вам нравятся эти стихи?
— Мне нравится поэт Горбовский. «Знобило. Острый холодок сидел, как градусник под мышкой». Один раз услышал, а запомнил на всю жизнь.
И не слышавший меня Глеб следующими читал именно эти стихи:
Дождь заливал мое окно,
Как будто в стекла билось море…

Вошла печаль, внесла вино,
Хоть были двери на запоре…

— Монолог алкаша, — бубнил Разумовский. А Глеб читал:

Куда меня ветер забросит?
Остались какие пути?
До солнца? — попробуй дойти.
До сердца? — но эта дорога
Почти что до самого бога.

Как ни странно, но до сердца слушателей чаще доходили стихи поэтов уровня Разумовского.

И на стене — плакаты. Буду старым,
И эту надпись память не сотрет,
Что овощей с одной восьмой гектара
Достаточно семье на целый год.

К сожалению, из Разумовского в памяти не осталось ни строчки. Стихи про овощи не его, но тоже московского поэта, читавшего стихи в Доме молодежи. К сожалении, имени его не запомнил. А одна восьмая гектара запомнилась только потому, что у нас в ту пору больше «одной шестой» не давали.




Comments